Не самые слова его, но журчанье их стало понемногу проникать в сознание Самсона. Что-то в этом роде он знал и любил; ради этой мудрости он и ходил к ним в Тимнату; это самое он говорил тогда Карни, сестре Ягира, или, если не говорил, то думал.
А Бергам продолжал журчать. Конечно, любовь — упрямая прихоть; человеку иногда чудится, будто нет для него на свете другой женщины. Но это только чудится. Так иногда проголодаешься в пути, и кажется тебе: хорошо бы теперь полакомиться бараниной. Дошел до постоялого двора. Есть баранина? Нет. Ужасно жаль. А что есть? Только вареное просо. Делаешь гримасу. Но — так и быть, подавай просо. Начинаешь есть — оказывается, и просо вкусно; и поев — ты уже и забыл о баранине. Суть в аппетите; то блюдо или иное — это только прихоти. Молодости свойственна и прилична страсть; но выбор велик…
После этой притчи Бергаму вдруг пришла в голову гениальная мысль; пришла, точнее говоря, не «вдруг», а по самой законной связи представлений. Баранина и просо; кухня; вторая жена его, аввейка, превосходно стряпает; она мать Элиноар; Элиноар! Продолжая утешать Самсона, он в порядке спешности обдумал эту идею со всех сторон, то есть с тех сторон, с которых она могла касаться его самого и его дома. Девица подросла; характер у нее неудобный; выдать ее замуж в кругу филистимского дворянства, здесь, на окраине, где все они так помешаны на чистоте расы, будет нелегко; с другой стороны, именно ввиду ее происхождения, брак ее с иноземцем не вызовет тех недоразумений, которые получились из первого опыта; тем более, что родители Самсона ведь построили в Цоре дом для его жены, что с их стороны чрезвычайно разумно. Во всех отношениях отличный план. И, над понуренной головой Самсона, он осторожно и деликатно коснулся этой новой мысли. Отцу, конечно, непристойно выступать сватом собственной дочери; но ввиду их дружбы, и… кхм… создавшихся обстоятельств, некоторое отступление от правил может быть допущено. Он, Бергам, не знает, заметил ли его друг, что в этом доме есть еще одно юное женское сердце, плененное его доблестями; но от отцовского глаза это не укрылось. Это чувство однажды — кажется, по случаю прихода Маноева домоправителя — выразилось даже в таком сильном припадке ревности, что ему, Бергаму, пришлось распорядиться о применении строжайших воспитательных мер. Вместе с тем, он, без особого хвастовства, может сказать, что когда-то в молодости считался знатоком женских очарований и не совсем еще забыл ту науку; и он, Бергам, берет на себя смелость утверждать, что младшая дочь его по красоте вскоре далеко превзойдет старшую. Для опытного взора уже и теперь в этом нет сомнений. Быть может, плечам ее недостает той мягкой покатости, напоминающей изгибы лучшего кувшина критской работы; но бюст ее выше поставлен и дольше продержится на желательной высоте, а бедра и лядвеи, когда созреют…
Самсон по-прежнему не слушал; его мысли вообще стали неясны. Вдруг он сделал неожиданную вещь: сразу, как будто сломавшись, свалил голову на подушку, поднял ноги на постель и прежде, чем успел их уложить, заснул; не зевнув, не потянувшись, заснул, как будто сквозь землю провалился. Бергам, конечно, не обиделся, но плечами пожал; все это было для него ново, отчасти даже любопытно, как если бы довелось близко наблюдать, скажем, случку медведей. Он вспомнил, что в детстве у него была любимая собака; она сломала ногу, и раб-костоправ долго возился над починкой; собачка все время выла, но как только врач затянул последний узелок, она тоже сразу уснула, на половине последнего визга.
Бергам тихонько вышел. В передней были обе его жены и целый отряд рабов, на случай опасности. Он распустил челядь, а с женами устроил совет. После совета Элиноар было приказано часто наведываться к спящему и, когда проснется, прислуживать ему.
Самсон проспал утро, день и вечер. Ему ничего не снилось; но от времени до времени где-то на окраинах его мозга отпечатывались физические ощущения. Мягкая рука гладила его лоб, отстраняя косицы, упавшие на глаза. Потом стало свободнее ногам; потом что-то теплое нежно и влажно обласкало его ноги. Однажды к его губам прижались открытые жаркие губы, а рука на короткий миг опять ощутила горячее, шелковистое упругое прикосновение, которое он привык сознавать, не просыпаясь, за те семь ночей. Он что-то пробормотал и не проснулся.
Проснулся он так же внезапно, как заснул, и сразу сел на кровати. Была темная ночь; в углу тускло горел ночничок. Первое, что он увидел, был поднос с хлебом, мясом, медом и вином, на табурете у самой постели. Он стал есть и пить; быстро съел и выпил все, что было на подносе. Тогда ему послышался шорох, и он увидел в тени фигуру.
— Это кто?
Она ответила, не подымаясь:
— Элиноар.
— Что тебе нужно?
— Отец велел мне ходить за тобою. Я сняла твою обувь и умыла твои ноги, и приготовила эту еду.
— Поздно теперь?
— Недалеко до полночи; в доме все уже спят.
— Дай сюда мои башмаки, — сказал он.
Не вставая, она протянула к нему руки вдоль постели и грустно проговорила:
— Ты говоришь со мною так, как будто опять ненавидишь меня.
— Где мои башмаки? — повторил он, оглядывая пол.
— Не сердись на меня, Таиш, — прошептала она и вдруг расплакалась.
Очень сильные люди больше всего на свете боятся женского плача; это и на суде всегда сбивало Самсона с толку. Он не знал, что сказать.
— Не сердись на меня, — говорила она сквозь рыдание, — может быть, я виновата, но я люблю тебя. Я не хочу жить, если ты на меня сердишься.
— Оставь, — сказал Самсон досадливо, — ни на кого я не сержусь, и мне не до тебя. Где мои башмаки? Не могу же я уйти босиком.