— А царя их ты видела? — спросил он однажды.
Она царя не видала. Во время шествий фараона возили по улицам в занавешенных носилках, а во дворец имели доступ только знатные люди. Во всем Мемфисе было, верно, не больше ста человек, которые видели фараона лицом к лицу. Но из этих ста вельмож многих она знала.
— Когда подвыпьют, — сказала она, смеясь, они любят шепотом издеваться над фараоном и говорят, что он — самый глупый мальчишка во всей долине Иора.
— Кто же правит страною? — допытывался назорей.
Далила задумалась. Она точно не знала, кто правит. Однажды видела там она войско; полдня просидела у окна, глядя, как проходит по улице полк за полком — пешие, всадники на конях и на мулах, всадники на верблюдах, колесницы и снова пешие; полдня просидела, но конца полкам не дождалась. Впереди, однако, ехали в золоченой броне полководцы — они, должно быть, и правят страною?
Самсон покачал головою: нет, не полководцы. Они уходят на войну: не могут они управлять.
Далила также видела жрецов. Они живут монастырями; в монастырях много великолепия, но у каждого священника бедная голая келья и жесткая постель, и едят они мало. Самые мудрые из них часто ездят во дворец на совет; те, что еще мудрее, даже во дворец не ходят — днем они спят, а ночью смотрят на звезды и записывают по ним судьбу Египта. Может быть, они-то и правят? Старшие жрецы, и воеводы, и начальники городов — словом все, кто собирается на совет во дворце? Ибо все это — люди важные и могучие: когда они проезжают по улицам, вокруг стоят толпы народа; а когда ведут из них очередного кого-нибудь казнить, то на площади и с бичом в руке протолкаться нельзя. Самсон покачал головою:
— Кого можно казнить, тот не правит. И еще видела Далила, как они в Египте строят дворцы и царские могилы. Об этом Самсон охотнее всего слушал — это, верно, было еще лучше той пляски на храмовой площади Газы: как тысячи рабов волочат огромные скалы из глубины пустыни, по нескольку шагов в день и так каждый день, и много лет подряд; как привозят на судах железные цепи с запада, канаты с севера, балки с Ливана, и в Мемфисе мастера скрепляют это все в подъемные машины; а в это время другие тысячи рабов делают сотни других работ, десятники хлещут их плетью, верховые надсмотрщики скачут от одной работы к другой — иногда час пути и больше — и потом, через много месяцев и лет, вырастает громадное здание, где каждый столб и каждая ступень знает свое место — как будто выстроил один человек…
— Один человек и выстроил, — сказал Самсон с глубоким убеждением. — Один человек правит.
— Какой человек?
— Фараон, царь Египта.
— Да ведь он дитя, и к тому же глупое?
— Фараон правит, — повторил Самсон упорно, и при этой вере остался.
Самсон говорил редко, больше слушал ее или просто сидел у ее ног и думал. Несколько раз, в первые дни, она его спрашивала, то смеясь, то даже с тревогою:
— О чем замечтался?
Он отвечал не сразу, и видно было, что ему трудно вспомнить, о чем он только что думал. Раз он даже спросил, простодушно глядя ей в лицо:
— Разве знает человек, что в нем за мысли? Она была очень умна: больше не спрашивала.
Только в ночь после той беседы она шепнула ему на ухо упрек:
— Ты назорей — даже у меня на груди тебе нужно твое одиночество…
Вслух она перестала выспрашивать, но Самсон знал, что она допытывается молча, и не любил этого — когда замечал. У него — наряду с умением читать, когда надо, невысказанное была и обратная, счастливая способность человека, привыкшего к успеху и власти: не замечать.
Далила была очень умна, тонкого ума и чутья. Она ни разу не спросила его, как спрашивают женщины обычно: любишь? Но зато она призналась ему однажды:
— Я тебя ревную.
Это было в день, когда пришел к нему Нехуштан, проведать и рассказать о том, что нет новостей. Далила смотрела на юношу исподлобья, словно маленькая девочка, когда она дуется. После его ухода она сказала:
— Ненавижу его…
— За что?
— Он говорит с тобой о делах, которых я не знаю.
Тогда она и созналась, что ревнует его:
— Так ревную, что спать иногда не могу. Самсон удивился:
— К кому? к туземным девушкам?
— Что мне за дело до них? — ответила она презрительно. — Ты ведь и имен их не помнишь. Это все равно, что моя негритянка: забавляйся, если хочешь.
— А тогда к кому же ревнуешь?
Она стала шептать ему на ухо: к отцу твоему — ты его любишь. И к матери — она тебе чужая, но она когда-то носила тебя на руках и видела, как из ребенка вырастал богатырь. И ко всему Дану…
Тут она остановилась, стараясь найти слова, и прибавила еще тише:
— Они тоже тебе чужие — но зато на них ты сердишься, а на меня никогда… Сладок твой гнев и удар, Самсон!
— Ты откуда знаешь?
Она засмеялась и обвилась вокруг него крепче:
— Догадываюсь…
— И еще, — шептала она после, — я тебя ревную к нашим филистимлянам: ты жить без них не можешь. И вообще к обеим твоим жизням, судьи и разбойника. А горше всего…
Она сама себя прервала, и долго пришлось Самсону допрашивать, пока она сказала, запинаясь:
— …горше всего к тому — к чему-то — чего я не знаю — о чем ты не говоришь — с чего началась твоя двойная жизнь — десять лет тому назад -
Он покачал головою и тихо отстранил ее. Она смутилась и оробела; взяла лютню и стала играть, напевая без слов, с закрытыми губами. Самсон молчал и смотрел перед собою на короткий закат, а потом оглянулся на нее и залюбовался. Ничего на ней не было, даже колец и запястьев — все ей мешало, когда она любила его; даже волосы она взбивала тогда высоко над головою, чтобы отдать ему шею, лоб, уши, — но теперь, когда она склонилась над лютней, красновато-золотой ворох шелковой пыли, окровавленный заходящим солцем, заслонял ее поникшее лицо. Долго смотрел на нее Самсон, не мигая; вдруг она бросила лютню на ковер и сказала досадливо: